Два вечера в Феодосии (продолжение)

Феодосийские страницы Оставить отзыв

Сегодня у Богаевских вечер. За нами придет Макс пешком из Коктебеля. Мой дом по пути с горы, и мы вместе зайдем за Мариной.

Друзей у Богаевских — весь цвет Феодосии, Крыма и обеих столиц. Руками трудолюбивой хозяйки, бережливой, умелой, искусной, в скромном доме художника, цветут гостеприимство и хлебосольство, два вечно благоуханных цветка.

Мы входим к Богаевским. Уличка темна. Висячий фонарь, как у Пушкина на Страстной площади. Как у венецианских подъездов. Макс еще на пороге:

— Не опоздать нельзя было. Когда за Асей заходишь, она говорит: Макс, погоди, я только выкупаю Андрюшу. А когда за Мариной зайдешь, она говорит: Макс, минуточку, я только вымою голову, и пойдем.

Смех. Наши протесты.

Но Маринина голова озарена столь пышными волосами, что мне ясна ее спешка, их только что просушили.

Когда волосы легким шатром рассыпаны вокруг головы, их дуновение — у щек, ты в них как в шапке-невидимке. Они отводят глаза от твоего смущения и неуменья идти, здороваться, кланяться, этой дурацкой муки, не проходящей с самого детства. И еще, может быть, оттого, что волосы эти красивы, и пока ими любуются, то не видят тебя ни глаз, ни рта, которые смущаются и тоскуют. Даже просто идти легче, когда у тебя пышные волосы. Они точно несут тебя. Как хороша Марина! В темно лиловом платье, в аметистовом ожерелье. От черты светлых волос над бровями еще зеленее глаза.

И над нею, над всеми нами — тучи, облака, кроны деревьев Богаевского, и если даже скалы, то и они как будто отражены в каких-то небесных озерах. И почему-то помнится римская Кампанья, та, что по пути к катакомбам, та, что словно волшебной кистью рассказана в отрывке романа Рим Гоголя, резцом запечатлена в памяти.

Хозяин, Константин Федорович, невысокий, тонкий, в сером костюме; легкая седина тронула его волосы и пышные усы, длиннее, чем носят. Узкое лицо, со впадинами у щек, длинный неправильный нос и большие, карие, печальные глаза под тяжелыми веками, под густыми бровями. Он весь — скромность и благожелательство, он говорит очень мало и всегда остроумно и неожиданно. Его шутки очищены от тех привычных иронии и сарказмов, коими блещет век. Жозефина Густавовна — противоположность мужу. Стройный стан, правильные черты, синева сияющих глаз. Молодость позади, но идет тихая, победоносная зрелость. Еще далеко до заката, и жизнь, как полная чаша, поднесенная к благодарным устам.

У Богаевского высокая, просторная мастерская, огромные окна; по стенам словно залетели дымным закатным пожаром и застыли, войдя в тонкие деревянные рамы, клубящиеся лиловые тучи; и, светлея и тая облаками, парит над вошедшим древнее киммерийское небо — над узкими полосками внизу просте-лившейся смутной земли.

По стенам, как рассыпавшиеся книжные полки, ряды стоящих в скромной замкнутости этюдов всех величин: это заботливая рука жены художника учреждает порядок в бурном творчестве мужа.

Нас зовут к чаю. Я запомнила убранство стола, и изысканное, и простое. Мне чудится флорентийский фаянс, мне видятся темные, тяжелые, изумительной

расцветки и узоров цветочные вазы. Шутки парят над трапезой. Здесь парадоксы в ходу, как цвет лип в июне, ими полна беседа, их узор также трудно восстановить.

В уголку дивана двое: темноволосый, худой грек — талантливый, известный художник Михаил Пелапидович Латри — и Сережа Эфрон. Они тихо беседуют. Это прообраз сухо тлеющего огня зрелости и пылающей юности.

У рояля палисандрового дерева жена Латри Ариадну Николаевна. Она поет старинный романс. Какой прелестный голос. Но уже наша очередь. Мы много раз говорили вдвоем одни стихи Марины, тогда написанные: Восклицательный знак. Они не сохранились. Только в моей памяти. Увы, время стольких десятилетий унесло две строки. Мне пошел восьмидесятый год, и нет надежды вспомнить. Но если я не запишу их, то и остальные строки погибнут.

Сам не ведая как.

Ты слетел без раздумья,

Знак любви и безумья,

Восклицательный знак!

Застающий врасплох

Тайну каждого…

………………………………………..

Заключительный вздох!

В небо кинутый флаг –

Вызов смелого жеста.

Знак вражды и протеста

Восклицательный знак!

Мы читаем любимые слушателями стихи Марины, которые также не напечатаны. Вот оно, запомнившееся:

В огромном липовом саду –

Невинном и старинном –

Я с мандолиною иду

В наряде очень длинном.

Вдыхая теплый запах нив

И зреющей малины,

Едва придерживая гриф

Старинной мандолины.

Пробором кудри разделив…

Тугого шелка шорох,

Глубоко вырезанный лиф

И юбка в пышных сборах.

Мой шаг изнежен и устал,

И стан, как гибкий стержень.

Склоняется на пьедестал.

Где кто-то ниц повержен.

Упавшие колчан и лук

На зелени так белы!

И топчет узкий мой каблук

Невидимые стрелы

А там, на маленьком холме

За каменной оградой,

Навеки отданный зиме

И веющей Элладой.

Покрытый временем, как льдом,

Живой каким-то чудом –

Двенадцатиколонный дом

С террасами над прудом.

Над каждою колонной в ряд

Двойной взметнулся локон,

И бриллиантами горят

Его двенадцать окон.

Стучаться в них — напрасный труд:

Ни тени в галерее. Ни тени в залах.

Сонный пруд Откликнется скорее.

О где вы, где вы, нежный граф?

О, Дафнис, вспомни Хлою!

Вода волнуется, приняв

Живое за былое.

И принимает, лепеча,

В прохладные объятья

Живые розы у плеча

И розаны на платье.

Уста, еще алее роз,

И цвета листьев — очи…

И золото моих волос

В воде еще золоче!…

Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки. Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря.

Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей? — Это не только в отрочестве бывает, — уютно, убедительно, с аппетитом, медленным, упоенным от юмора голосом Макс. — Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, — голос Макса стал мед, — плохих стихов? Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) — и мне через плечо, уничтожающе: А ты знаешь, сколько я их не печатаю?

Какая прелесть! — кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. — Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу (Величественная картина, как в Девятый вал Айвазовского) и сказал: Какое безобразие! — и ушел в каюту. Тоже был душенька — человек…

Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлее на Максовых акварелях в его Киммерии.

Коментарии закрыты.